***
Он здесь, он с нами, горбит плечи,
спешит к подножью по холмам.
В таверне пир, в часовне свечи,
кагор и горе пополам.
Продрог. И если по щетине
судить, в пути уже давно.
Не отвернулись. Пощадили.
И все равно
он там, в дожде, идущем косо,
в прекрасном страшном далеке.
Пирамидальный тополь — посох
в его руке.
ДЕРЕВО
I
Пространство, освещенное листвой
нагое дерево несет перед собой.
«Забудь! вернись!» — порукою, что есть
нагое дерево, недрогнувшая честь.
Жест помощи, улыбка, локоток —
нагое дерево, забвения глоток.
Потери и прозрения в пути —
нагое дерево, уже не обойти,
и человек, блуждая до зари,
нагое дерево берет в поводыри.
II
Скажу: «Ступай! Нагая ветвь жива,
а я не сторож твой, ты не права,
до третьих петухов врата открою!»
И словно море красное, листва
расступится, — ступай! Перед тобою
прошедшее, как берег в час прибоя,
ворочается, движется, кипит!
Но иногда (предзимнею порою
и чаще по ночам) душа болит,
болит…
ИПОСТАСЬ
1
В толчее, на платформе дощатой,
чиркнешь спичкой — исчезнет знакомый
город в трех ипостасях: глашатай,
поводырь и ведомый.
Я его согревал папиросой,
губы жег, и на площади шумной
возникал по утрам, безголосый,
безлошадный, безумный.
А теперь в предрассветный
час, покинутый пьяной оравой,
ухожу навсегда, безответный,
обреченный, неправый.
Я тебе благодарен особо,
милый край, и в любой ипостаси,
ты хорош, как настойка иссопа!
Ухожу восвояси...
В темь отпрянули сад и заезжий
двор, заваленный сеном.
Горизонт вагонеточный брезжит
синим, режущим мозг автогеном.
Затерялись в российских просторах
сеновал и конюшня, и давний
зябкий свет, застревающий в шорах
на ночь сомкнутых ставней,
затеряется голос певучий
рощ оставленных, просьб потаенных,
рвутся тонкие нити созвучий
в снеговых веретенах,
и уже не понять из-за крика,
колготни и свистков паровозных,
что хрипит репродуктор-заика,
прячась в кронах венозных
обескровленных вязов морозных.
2
Послежизнь, как ослепшая лошадь,
переходит вселенную вброд,
и выводит опять же на площадь,
где базар и толпится народ.
Не горюй, что жестокость и ропот,
окружая, сплотились в одно,
лучших дней переменчивый опыт,
греет душу, как в стужу вино.
Добиваясь всего в рукопашной,
согласись: у любви в кабале
не бывает убийц бесшабашней,
веселее, чем жизнь на земле.
По заре — позарез долгожданной
путь лежит переулком глухим,
и сугробы молчат — первозданно
по утрам — по утратам твоим.
3
«Беломором» гортань обжигая,
я вернусь, чтобы вжиться
в этот мир, да сурова нагая
память-речь-зимовщица.
Слышу: «Будь в толчее осторожней,
ведь из трех ипостасей
суждена тебе та, что тревожней,
тяжелей и опасней,
репродукторный бред оголтелый
навсегда твою нишу
разорит, разорвет черно-белый
полусон, как афишу,
рассветет — и залают овчарки
на задворках казенных,
и поднимут хрустальные чарки
глаз, к луне обращенных!
… И когда восвояси отвалишь —
в синеве автогенной
повстречаются снова — товарищ,
собутыльник и гений,
обернутся, узнают знакомый
двор, заваленный сеном,
маневровый состав, невесомый
свет, бегущий по стенам,
сад церковный, где после причастья
воровали ранетки,
вспомня paй, и увидят, как мчатся
по мосту вагонетки,
и поймут: в неизменно везучей
череде новоселий
послежизнь — те же нити созвучий
снеговых каруселей!..
БЛОКАДНИК
Боже, что он сказал?.. Лепет лет,
сгусток памяти, бред,
детских саночек след,
постарел и осип
детских саночек скрип,
детский всхлип:
— Было так холодно, что
не в гробах хоронили, в пальто.
БЫЛА СРЕДА, БЫЛ АВГУСТ…
1
Была среда, был август, в Хиросиму
гнал ураган и гнул, как хворостину,
и гул с небес, не знающих границ,
то падал ниц
к ногам людей, то возносился, зыбкий,
и угрожал толпе разноязыкой
переселенцев, нищих и убийц
с глазами, как у птиц,
не видящими гнезд и черепиц.
2
Неважно — в Хиросиму? в Нагасаки?
Гул нарастал. Бездомные собаки
стелились по земле, как облака,
весь путь, пока
четыре перегруженных подводы
и поводырь неведомой породы
шли впереди, вели издалека.
Пересыхали губы от песка,
проклятья осыпались с языка.
3
Неважно — на Восток? или с Востока?
Слепил закат, жгло солнечное око.
Ломило скулы и дрожал кадык.
Мы шли впритык,
цепочкою слабеющей, в смятенье,
шли наугад, отсутствовали тени
у четырех подвод и у живых
существ — уже ни добрых и не злых, —
лишь гул небесный, как удар под дых.
4
Веретном кружился вихрь горбатый,
куда не повернешься — век 20-ый,
вагоны (зарешеченные) слез,
война, ещё война, туберкулез,
сопровождаемые скрипом слабым,
подводы, перегруженные скарбом,
с земли исчезли, всех песок занёс.
Остались пёс
и двадцать восемь медленных колес.
РАЗРУШЕННАЯ ЦЕРКОВЬ
Двадцатый год полынь и тишина...
На выщербленных стенах имена
и профиль неизвестного солдата —
был в этой церкви госпиталь когда-то.
В бреду — забывшись,
ангел с пе-ре-ло-манным крылом
под куполом летает,
и птицы бескорыстные латают
трепещущего ангела крыло.
***
Человек лежит в больнице.
Занавески. Скуки тень.
Дождь стучит по черепице
третью ночь и третий день.
Человек рисует город,
рыбаков сутулых, сеть.
Мне понятен этот голод
рисовать, смеяться, петь.
Неужели это просто?
У дверей стоит. Продрог.
Но течет с ладони просо,
ходят голуби у ног.
Что слова мои? — работа.
Чистоту даруют нам
ощущение полета,
близость смерти,
птичий гам!
Задохнуться ранним светом,
написать себя. Верней,
быть естественным,
как этот,
с просом,
около дверей...
ТРОЙНАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
1
В синем мареве берег, селенье, оплавленный кров,
брызги солнца, летящие до облаков,
в каждой капле — тропинка, репейник, откос,
паруса и прозрачные крылья стрекоз.
2
Море с дальним селеньем, холмы Енишар,
то же марево, небо и огненный шар,
полдень, берег и узкая в пене коса,
и над ними летящие ввысь паруса.
3
Мол, ведущий в селенье, репейник и глаз
стрекозы, увеличенной в тысячу раз
одиночеством, каплей, пространством, слезой...
Улетай, оставайся всегда стрекозой.
***
Е. Блажеевскому
Тянуло в ночь, в зверинец белоглазых
звезд, что смотрели жадно на него,
как если б распахнулись тыщи пазух
и космоса живое существо
приблизилось, сошло к нему и сразу
облапило со всех сторон…
И протрезвели гости за столом
в дому, где вновь распахнута сырая
окованная изморозью дверь,
и страждет Марс над остовом сарая,
благословив наш век и презирая
своих певцов, как сжалившийся зверь.
ПОСОЛНУХИ У РЕКИ
Блуждал в снегах, заночевал в стогу,
мне мнился юг, подсолнухи стоглаво
толпились на июльском берегу
неведомой реки — у переправы.
Я догадался, что поводырем
у них закат; с окраины тревожной
он их манил огромным фонарем
за окоем — дорогой невозможной.
Подсолнухи толпились у реки,
ступали в воду гиблую по плечи,
и на ветру дрожали лепестки,
как слезы или гаснущие свечи.
В реке неодолимой, нефтяной,
внезапно подступающей под горло,
подсолнухи угрюмой чередой
ступали за фонарщиком покорно.
Толпой, не останавливаясь, вброд
шли через воды на закат кровавый...
Но почему-то не было подвод
обычных и коней у переправы.
Смеркался расширяющийся круг
пульсирующей, сомкнутой оравы...
Но почему-то не было разлук
и долгожданных встреч у переправы.
Я понял, что с окрестных пустырей
подсолнухи сошлись не для забавы,
и содрогнулся — не было людей,
как водится у всякой переправы...
Я утра ждал, в отрепье и грязи,
в безвестности, под крышей небосвода
у переправы взорванной, вблизи
чужой реки; стояла ночь у входа.
Шли по реке, переходили вброд —
подсолнухи, вцепившиеся в плечи
людей, которых нет; водоворот
захлестывал их горла человечьи.
Во сне я думал: “Боже, все они —
прямая ветвь оставшейся на свете
моей всечеловеческой родни,
и за спиной растерянные дети...”
Подсолнухи толпились у реки,
я вместе с ними ждал конца облавы,
и на снегу дымились лепестки,
и обрывался след у переправы.
|