БАЛЛАДА О ЧАСАХ
Врага мы в полночь окружить хотели.
Разведчик сверил время — и в седло!
Следы подков запрыгали в метели,
и подхватило их и понесло…
Но без него вернулся конь сначала,
а после — мы дошли до сосняка,
где из сугроба желтая торчала
с ногтями почернелыми рука.
Стояли сосны, словно часовые…
И слушали мы, губы закусив,
как весело — по-прежнему живые —
шли на руке у мертвого часы.
И взводный снял их.
Рукавом шершавым
сердито льдинки стер с небритых щек,
и пальцем — влево от часов и вправо —
разгладил на ладони ремешок.
— Так, значит, в полночь, хлопцы!
Время сверьте!..
И мы впервые поняли в тот час:
как просто начинается бессмертье,
когда шагает время через нас!
ПОЕЗД
Дороги немец караулил строго:
где хрустнет ветка — не жалел огня.
Не помню, чтоб железную дорогу
нам видеть довелось при свете дня.
И, пробираясь к ней в кустах по пояс,
усвоили мы твёрдо, как закон,
в чём разница меж старым словом — поезд
и новыми — фашистский эшелон.
Усвоили, в щебёнке яму вырыв
и тол закладывая глубоко,
что если поезда — для пассажиров,
то эшелоны — для подрывников.
Усвоили. И вот гремят с откоса,
и, превращаясь на лету в гробы
и поднимая в ужасе колёса,
становятся вагоны на дыбы.
Да, эшелоны — это ночью каждой
рывок шнура и эхо до высот.
Но кто же не мечтал, что он однажды
нажмёт кривую ручку и войдёт
туда, где о делах необычайных
клубится полусонный разговор,
где пар из носика пускает чайник,
со щипчиками ходит ревизор?..
И это будет поезд.
На вокзале
ты ловко спрыгнешь, придержав слова,
как диски, чтобы вдруг не забренчали,
и только сердцем вымолвишь:
«Москва!»
РЕВНОСТЬ
Тоне
Ты – давно под травою,
я – над нею.
Живой.
Говорю я с тобою,
не с твоею вдовой.
Не с твоею травой,
не с твоею вдовой,
не с моею женою,
говорю я, живой.
Так, ценя откровенность
и во имя Ее,
ты прости мою ревность-
в ней бессмертье твое.
Был и ты Ее мужем,
каждой ниточкой жил.
Я всегда буду хуже,
потому что я жив.
В этом мире колючем
ты, чуть ссора придет,
где-то там будешь лучше,
потому что ты мертв.
Знать, обоим нам ревность
как награда дана.
Так прости откровенность
ту, что мне суждена.
В час, когда уже пыткой,
болью стало житье,
ты привязывал ниткой
к этой боли Ее.
Нет, жестоким ты не был,
не будил средь ночей.
Но не слезы – а небо,
не из глаз – из очей!
Допишу эти строки,
оборву эту нить,
и решусь я, жестокий,
в первый раз разбудить.
Все – как было веками:
разделять не хочу!
Всем:
губами,
стихами –
от тебя отучу!
Как она виновата!
Виновата она,
что крупнее, чем надо,
твой портрет у окна,
что, как в детстве робея,
я пред нею притих,
да и в том, что к тебе я
обращаю свой стих.
Так давай уж без фальши
я наш спор завершу:
будь добрей к ней и – дальше.
Слышишь, очень прошу.
***
А лодочка без имени,
а весла для мольбы:
– Любимая,
люби меня,
люби меня,
люби!
Изучена, измучена,
заучена строка,
а все твердят уключины,
поют во все века
на лодочки без имени,
под облачком судьбы:
– Любимый мой,
люби меня,
люби меня,
люби!
БЕЛАЯ НОЧЬ
Один говорил – это когда
на улицах можно читать.
Другой говорил – это вода
в Неве молоку под стать.
А ночь такая, как ты, была –
узнать бы, а ты какая? –
пришла, ослепила и повела,
противясь и потакая.
Казалось, с ней было всего с лихвой
и не было ничего,
как будто мост развели над Невой,
а мы не сбежали с него.
Повисли, как белая ночь у Невы, –
уже не светло – и еще не темно,
еще не на «ты» – и уже не на «вы»,
не двое уже – и еще не одно,
не стары еще – и уже не юны,
знакомы едва – и уже влюблены.
Повисли над искрами белой реки,
а где-то, касаясь Земли,
твои каблучки и мои каблуки
лада еще не нашли.
Чуть – и рассыплются вразнобой
или сольются шаги,
и станет белая ночь голубой
или сгорит – и ни зги.
Чуть – солнце из облаков,
чуть – и взойдет звезда,
чуть-чуть, без которого нет стихов,
но жить с которым беда.
А ночь обещанье несла свое,
чуть видные два крыла,
за то, что мы чуть не постигли ее,
чуть выше нас подняла.
Чуть-чуть мы солнце или звезду
схватить не смогли на лету,
а только схватили коня под узду
на Аничковом мосту.
Чуть – и ударит копытом в грудь,
чуть – и жокеи судьбы.
Белая ночь – это чуть-чуть
вставшее на дыбы.
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
(поэма)
1
Под куполом Санта-Марии
заплачет правда, заревет.
Он эту фреску не впервые
сегодня видит наперед.
Он все решил настолько просто,
что может статься – на века…
Художник ходит вдоль помоста,
и стонет свежая доска.
Ну что ж, над кафедрой собора
простор заманчиво широк,
и обещает герцог Моро
свой меценатский кошелек.
Добросердечен этот герцог!
Смотрел картоны всех голов
и так хвалил, как будто в сердце
тончайшим дротиком колол.
Художник и не спорил с ним бы,
но тот раздул священный пыл:
«Апостолы – а где же нимбы?» –
твердил. Пока не утвердил.
Пришлось – такая уж работа, –
схитрить: задумано, сеньор,
не выделять Искариота,
а осенять его позор.
Ну, все устроилось как будто.
Не обломился бы помост:
ведь фреска в двадцать восемь футов,
а у парней из Винчи – рост!
В свою синьорию, к примеру,
с драконом медным для чернил
нотариус да Винчи Пьеро,
согнувшись вдвое, проходил
и усмехался: «Леонардо,
сынок, подставь луне плечо!»
2
Попрыгал. Нет, помост – как надо.
Да станет камню горячо!
За стол усядутся тринадцать,
не зная цифры роковой.
Не будет нимбов. Будет братство
витать над каждой головой.
… Сидят, – какие там пророки! –
друзья-товарищи, родня.
Вдруг – возглас мягкий и жестокий:
«Один из вас предаст меня!»
Из камня крик исторгнуть надо
немою кистью в этот миг,
но жесты, мимика и взгляды
красноречивей у немых.
Пусть Иоанн поникнет в муке,
а Петр – за нож! Он похрабрей.
Всплеснет ладонями Андрей,
и разведет Иаков руки.
И каждый взгляд на друга кинет
и – не поверит, не поймет,
и лишь солонку опрокинет,
задев рукой, Искариот…
Все так и выпишется после.
Он лишь не знает в этот день,
что будет дьяволов апостол
в конечно счете убран в тень.
О, тот тринадцатый апостол,
еще немало с ним забот…
Маэстро прыгает с помоста,
по узким улочкам бредет.
3
Вся подготовлена работа,
пустует лишь один картон:
найти б ему Искариота,
как повезло ему с Христом.
Семнадцать лет назад с базара
Христа в двуколке он привез.
Нет, он набегался недаром,
Христос – воистину Христос!
Есть на эскизе абрис резкий,
широк в плечах, и взгляд – как свет.
Перенеси его на фреску,
он ждет уже семнадцать лет.
Есть теплый пурпур для хитона,
а плащ как бирюзовый дым,
для глубины – проем оконный
и склоны мягкие за ним.
Есть Иоанн, Левей и Павел,
и лишь Иуды нет как нет.
Учеников искать заставил
и сам шатается чуть свет.
По кабакам да по базарам,
средь мореходов и шутов,
среди поделок и товаров,
среди заведомых плутов.
Обходит бани и колбасни,
дома чеканщиков, портных.
И даже посещает казни.
И – запивает после них.
Он ищет, рыщет, как в угаре,
а после, для иных времен,
напишет друг его Вазари,
что мямля он, что медлил он,
был только в замыслах неистов,
а духом слаб, хотя плечист,
и, жертвуя искусством чистым,
был в тяжбах на руку не чист…
И на языках иноземных
вот так он будет и прочтен –
как полубог и полуевнух
и полужитель всех времен.
4
Милан стоит ажурной глыбой,
но в узких улочках-гробах
он шерстью чесаной, и рыбой,
и медной плесенью пропах.
Синьоры есть и сутенеры,
аптекарь, острый, как стилет,
монахи, лодочники, воры
и лишь Иуды – нет как нет.
5
Вот так он бродит, как с повинной, –
сто дьяволов! – который год.
А в мастерской палитра ждет
и взлетный аппарат с пружиной.
И – как его? Ну, чей портрет,
хоть ты помри, не кажет лика…
Невыразительный брюнет.
Ах да, Веспуччи Америго.
И незаконченный трактат
о жидком в связанных сосудах.
Он усмехнулся: видно, брат,
свет не сошелся на Иудах.
Да нет, его не провести.
Хотя конец кострам и пыткам,
он знает, если потрясти,
Иуд отыщется с избытком.
Еще он пот утрет с лица,
когда почувствует подспудно,
как в человеке – подлеца
художнику увидеть трудно.
Да, соблазнительней вдвойне
писать героев и пророков.
Вон кондотьера на коне
могуче вылепил Верроккьо.
Как обнаженный меч встает
Давид работы Донателло.
Героя требует народ.
А он завяз в такое дело!..
Он, фехтовальщик и танцор,
и богатырь, и легкий всадник,
и впрямь холодный пот отер
и проворчал: "Куда досадне"
6
У Сан-Лоренцо сохранен
таинственный античный портик,
но волшебство его колонн
какой-то оборванец портит.
Нет чтоб убраться на базар, –
он на достойном этом месте
развесил жалкий свой товар –
скребницы для чесанья шерсти…
Милан охотник до потех,
он видит – Леонардо взвинчен.
Уже звучит довольный смех:
«Подсыпь ему, синьор из Винчи!»
Манжет засучен кружевной.
Видать, на славу будет взбучка.
Для этой публики шальной
не мямля он, не белоручка.
Умеет он в руках держать,
внебрачный сын крестьянки кроткой,
и честной шпаги рукоять,
и молоток, в работе ходкий.
По всей Ломбардии звеня,
шел слух, что, опрокинув флягу,
он как-то перенес коня,
топтавшегося у оврага.
При этом смущена была
сеньора всадница немножко
советом не слезать с коня,
но подобрать под юбки ножку…
7
Шестнадцать в портике колонн,
зевак уже, пожалуй, – втрое.
А оборванец удивлен.
Стоит – видали вы героя?
Ему б рвануть во весь опор,
к чертям свои оставив щетки.
А он: « Приветствую, сеньор!»
И что-то вскользь насчет погодки.
«Э, друг из Винчи! Где твой пыл?»!
«Мессеро, что сегодня с вами!»
А он, нацелившись, застыл
с засученными рукавами.
Но у бродяги тоже вид –
как будто ставит жизнь на карту.
С кривой улыбкою глядит
в глаза синьору Леонардо.
Нет, не в глаза глаза глядят –
из глаза в глаз, сказать точнее,
шныряет бегающий взгляд,
потом на грудь скользит по шее.
Потом взбегает в облака,
потом считает колоннаду…
Маэстро шепчет: «То, что надо!
Вот наконец. Наверняка!»
Но нищий краешком тряпья
прикроет медленно обличье.
8
«Послушай!» – так начнет да Винчи.
– Остановись! – вмешаюсь я.
Через века взмолюсь: – Не надо!
Иначе просто жизнь не в жизнь.
Остановись же, Леонардо,
во имя муз – остановись.
Во имя ливней, листьев, снега,
росы, и чайки, и ручья,
во имя веры в человека,
которой жив и ты и я.
Чтоб с этим горем не сличались
другие беды на пути,
чтоб эту страшную случайность
в обыденность не возвести.
Тебе, ты полагаешь, плохо
на трудном поприще твоем.
Представь себе, твою эпоху
мы Возрожденьем назовем.
А впрочем, если б ты родился,
когда безумствует костер,
куда скорей бы пригодился
ты под топор, чем – как топор.
Как в нашем веке говорится –
запрограммирован не так.
Твой Мадонны – не блудницы,
твой Ангел – женщина в летах.
Единоверец твой по сути,
в миланский полдень голубой
я опущусь на парашюте,
придуманном еще тобой.
Сверну пространство в древний свиток
и прикоснусь к тебе рукой.
И пять веков – как вдох и выдох.
Ты понимаешь. Ты такой.
Остановись, мой брат,
покуда не сводит новой болью грудь.
Пока Иуда лишь Иуда
и только в сребрениках суть.
И не открыт в Искариоте
вчерашней верности оплот,
пророк или божок в почете,
предавший веру и народ.
Остановись. Тебе для фрески
не пригодится этот взор.
Пойдет совсем не по-библейски
твой с оборванцем разговор.
Легко пророчествовать буду
в столетьях задом наперед:
другого ты найдешь Иуду,
и тот – тебе не подойдет.
Апостолы в триады сядут,
и лишь его в последний день
ты, словно так и было надо,
укутаешь в густую тень.
И этот вынужденный ход твой,
в котором хитрая тоска,
неповторимою находкой
объявят новые века.
Опять века. Да, как ни грустно,
ты здесь – со мной, и там – вдали.
Машина времени – Искусство!
Другую не изобрели.
Вот почему, во имя Будды,
христов, аллахов и святых,
искусство жгли и жгут иуды,
как только время против них.
9
А там – бродяга скрыл обличье
дрожащим краешком тряпья…
– Остановись! – взываю я.
«Послушай!» – говорит да Винчи.
И нищий слушает, лица
по–прежнему не открывая.
И, набухая, без конца
толпа колышется живая.
Толстуха со жгутом белья,
как видно, только что с канала, -
подол, соседей веселя,
повыше бедер затолкала.
А рядом с ней, уже добры,
толкутся прочие разини,
под ноги катятся сыры
из опрокинутой корзины.
И в них, пунцовый от вина,
наемник тычет алебардой…
«Конечно, эта роль гнусна, –
заканчивает Леонардо, -
но ты очистишься, дружок,
вот! – ставь хоть сто свечей Мадонне».
У Леонардо кошелек
позвякивает на ладони.
А нищий, – голова в плечах,
как выразительны плечишки! –
открыл лицо и промычал:
«Боюсь, маэстро, здесь – с излишком».
И ухмыльнулся: «Да, с тех пор
мы оба малость постарели:
мы с вами виделись, синьор,
семнадцать лет назад. В апреле.
А впрочем, что же… Я готов, –
он облизнулся, как от жажды, -
но не смутит вас, что однажды
с меня писали вы картон?
Один лишь сребреник, синьор,
за то, что открываю карты…»
Тогда уставился в упор
и покачнулся Леонардо.
И, словно совесть нечиста,
он прошептал: «Помилуй, Боже!»
И все-таки спросил: «Кого же?»
И нищий выдохнул:
«Христа…»
Под куполом Санта-Марии
в подсвечниках звенела мгла
и робко ласточки парили,
чтоб на задеть колокола.
|